Истинный образ. Эпилог. Окончание.
ЗАМОК, ГДЕ БОГ ИНОЙ
Следующей темой для размышлений, которая кажется мне особенно ясной, когда я заканчиваю эти страницы, является безусловный спиритуализм христианства катаров, черта, из-за которой, возможно, это религиозное движение застыло в неподвижности, остановилось в развитии, а с точки зрения Истории, всегда подвижной, такая остановка неизменно означает смерть.
Будучи бесспорно раннехристианским в своем обряде и глубинном происхождении своей доктрины, христианство катаров можно воспринимать как одну из христианских Церквей ранних времен, в той или иной степени застывшую на каком-нибудь Востоке и воскресшую в собственном смысле этого слова, когда в эпоху Тысячелетия настали благоприятные культурные условия. В XII и даже XIII столетии катаризм прекрасно соответствовал своему времени, будучи наиболее представительным из первых евангелизмов и духовных порывов «интеллектуального» характера в эпоху Абеляра. Можно сказать, что он был даже прогрессивным элементом, благодаря вовлечению класса нарождающейся буржуазии, своей практике денежного обращения и жизни в труде, а также своей пастырской деятельности свободного проповедования и распространения Писания на народном языке.
Однако, с середины XIII века евангельские порывы, как ортодоксальные, так и нет, характеризуются новой формой духовности. Эта новая религиозность, мистическая, апокалиптическая, преобразила романский католицизм и обрела собственные радикальные формы, с которыми тоже стали обращаться как с «ересями», уничтожая их огнем. Катаризм по своей природе не был способен адаптироваться к ним. Всякая мистика была ему фундаментально чужда, поскольку мистика предполагает целую сеть чувственных связей между божественным бытием и воплощенной душой, в то время, как катаризм – это христианство, где Бога в этом мире нет, христианство, которому чужда всякая материя, всякое смятение чувств. В нем нет никаких пророчеств относительно этого мира, никаких надежд на земное воплощение эпохи божественного счастья, где социальный мир является предвестником чего-то большего, поскольку катаризм - христианство невидимого мира добрых духов, а его единственное Добро – в вечности. Поставив во главу угла полную невинность Бога по отношению к злу, миру преходящих иллюзий и смерти, катаризм стал христианством абсолютного спиритуализма, и не мог эволюционировать без того, чтобы просто перестать быть собой.
Начиная с середины XIII века, именно тогда, когда Римская Церковь организовывает против него систематические и методические репрессии, катаризм фактически сталкивается с менее непосредственным, но без сомнения, более радикальным противником: новой иоахимитской и францисканской мистикой, которая отвела религиозное вдохновение как простецов, так и ученых, в русло логики войн, костров и страданий – а вскоре настала Чума, банды рутьеров вереницами выстраивались с факелами, восклицая «Покаяния! Покаяния!», повсюду бродили процессии флагеллантов, и всё захлестнула эта готическая волна культа искупительных страданий и Спасения путем кровоточащих ран и поцелуев с прокаженными. Возможно, катаризм на свой, не очень гибкий манер, оставался христианством романских времен? Его метафизика была логикой холодного света, он выявлял себя в мирной безмятежности, хотя, возможно, не без некоторого высокомерия, иногда с иронической полуулыбкой, юмором и рационализмом, высказываясь о «лжи и предрассудках» Церкви Римской, что полностью соответствовало эпохе Абеляра и нового открытия Аристотеля.
Когда Белибаст со своей благородной иронией замечает, что можно молиться Богу и в католическом храме, как и в любом другом месте, то некоторым образом он кажется нам ближе, после «века Просвещения»: но в XIV веке он выглядит анахронизмом… Так и Жак Отье говорит Пьеру Маури, дающему показания перед Жаком Фурнье, подтверждая, что благословение хлеба катарским служителем или священником в любом случае не сделает из благословленного хлеба тела Христова. Ведь мы благословляем его на тот же манер, добавляет Белибаст в том же свидетельстве:
«Наш хлеб – тот же, что и их, но мы говорим правду, называя хлеб, который мы благословляем, просто благословленным хлебом, в то время, как эти, из Церкви Римской, говорят ложь, заявляя, будто их благословленный хлеб – это тело Божье...»
«Современный» рационалистический привкус этого абсолютного спиритуализма, как это ни странно, кажется нам ближе, чем чувственные излияния католической мистики XIV века. Однако, катары были христианами иного Бога: Бог был не от мира, как и мир был не для Него; и наоборот, князь мира сего был чужим миру истины и вечности: «не дай нам умереть в мире чужого бога, но дай нам познать то, что Ты знаешь и полюбить то, что Ты любишь», - такая просьба к «Отцу Святому, Богу праведному добрых духов» содержится в анонимной катарской молитве, которую по памяти цитирует Жан Маури Жаку Фурнье.
Вид с Монсегюра на голубые горы
Удивительно, но в этом христианском мире, возрожденном францисканской мистикой и поклонением Христу в человеческом воплощении и Его искупительным страданиям, только рейнский доминиканец, Мейстер Экхарт, вновь вернул отзвук слов холодного света давних совершенных. «Если бы был бог, которого я мог познать, я бы не считал его Богом», писал он, тоже снимая с Бога ответственность за все невзгоды «мира сего», и видя Бога только в непознаваемом, другом мире, который не может постичь никакое воображение, куда не долетит никакая молитва. Бесплотная доминиканская мистика и дуалистическая метафизика парадоксально сближаются, перебрасывая мост через век страданий.
Мираж этой средневековой спиритуальности, не придающей Богу никакого образа ни в камне, ни в плоти, не воображающей никакой сакрализации видимого, очаровывает и привлекает толпы туристов к голубизне Монсегюра или солнечно-охряным Корбьерам. Мы не достигли конца парадоксов, имеющих вкус к жизни. Ничего сегодня не осталось от мира катаров, кроме света, который они вбирали в себя, как и мы можем его еще вбирать. Как нам найти хотя бы отблеск их взгляда в вещах мира сего, если они признавали их – хотя красота этих вещей говорит нам именно об их мире – творением зла?
Хотя с другой стороны… Рене Нелли, в поэзии которого слышен голос пророка, смог открыть божественный смысл иллюзорной красоты мира, как если бы его видели давние совершенные. «Замок, где Бог Иной», как он назвал Монсегюр в длинной поэме, где Бог – это не столько библейский Бог, но Иной, из иного мира, ведь мы не от мира и мир не для нас. И Нелли тоже перефразирует Мэйстера Экхарта, как тот перефразировал старые катарские тексты. Но Нелли отыскал просвет божественной надежды в красоте мира навыворот:
«Кто несется с ветром следует в недвижном путешествии
Смерть не приносит с собой ничего кроме странника которого приносит
Я вижу башню медленно поднимающуюся на собственную цитадель
И всякая изнанка этого мира открыта для встречи с нами…»
Настало время умолкнуть. Наступила ночь, и воркуют горлицы. И мы никогда не узнаем, кто из них, Франциск или Гвиберт, слушал их с большей любовью и очарованием.
Виллегли, 30 мая 1988 года, 1 час ночи
Анн Бренон